П.Г. Антокольский: «Мне выпало счастье встретить и узнать Марину Цветаеву и подружиться с нею на самой заре юности, в 1918 году. Ей было тогда двадцать шесть - двадцать семь лет, мне двадцать два - двадцать три года: юношеская пора совпала с ранней зарёй нашего общества и нашей поэзии...
Марина Цветаева - статная, широкоплечая женщина с широко расставленными серо-зелёными глазами. Её русые волосы коротко острижены, высокий лоб спрятан под чёлку. Тёмно-синее платье не модного, да и не старомодного, а самого что ни на есть простейшего покроя, напоминающего подрясник, туго стянуто в талии широким жёлтым ремнём. Через плечо перекинута жёлтая кожаная сумка вроде офицерской нолевой или охотничьего патронташа - и в этой не женской сумке умещаются и сотни две папирос, и клеёнчатая тетрадь со стихами. Куда бы ни шла эта женщина, она кажется странницей, путешественницей. Широкими мужскими шагами пересекает она Арбат и близлежащие переулки, выгребая правым плечом против ветра, дождя, вьюги, - не то монастырская послушница, не то только что мобилизованная сестра милосердия. Всё её существо горит поэтическим огнём, и он даёт знать о себе в первый же час знакомства.
Речь её быстра, точна, отчётлива. Любое случайное наблюдение, любая шутка, ответ на любой вопрос сразу отливаются в легко найденные, счастливо отточенные слова и так же легко и непринуждённо могут превратиться в стихотворную строку. Это значит, что между нею, деловой, обычной, будничной, и ею же - поэтом разницы нет. Расстояние между обеими неуловимо и ничтожно».
И.Г. Эренбург: «Марине Ивановне Цветаевой, когда я с нею познакомился, было двадцать пять лет. В ней поражало сочетание надменности и растерянности: осанка была горделивой - голова, откинутая назад, с очень высоким лбом; а растерянность выдавали глаза: большие, беспомощные, как будто невидящие - Марина страдала близорукостью. Волосы были коротко подстрижены в скобку. Она казалась не то барышней-недотрогой, не то деревенским пареньком.
В одном стихотворении Цветаева говорила о своих бабках: одна была простой русской женщиной, сельской попадьёй, другая - польской аристократкой. Марина совмещала в себе старомодную учтивость и бунтарство, высокомерность и застенчивость, книжный романтизм и душевную простоту».
M.Л. Слоним: «Марина Ивановна была чрезвычайно умна. У неё был острый, сильный и резкий ум - соединявший трезвость, ясность со способностью к отвлечённости и общим идеям, логическую последовательность с неожиданным взрывом интуиции. Эти её качества с особенной яркостью проявлялись в разговорах с теми, кого она считала достойными внимания. Она была исключительным и в то же время очень трудным, многие говорили - утомительным, собеседником. Она искала и ценила людей, понимавших её с полуслова, в ней жило некое интеллектуальное нетерпение, точно ей было неохота истолковывать брошенные наугад мысль или образ. Их надо было подхватывать на лету, разговор превращался в словесный теннис, приходилось всё время быть начеку и отбивать метафоры, цитаты и афоризмы, догадываться о сути по намёкам, отрывкам».
П. Г. Антокольский: “Мне выпало счастье встретить и узнать Марину Цветаеву и подружиться с нею на самой заре юности, в 1918 году. Ей было тогда двадцать шесть – двадцать семь лет, мне двадцать два – двадцать три года: юношеская пора совпала с ранней зарей нашего общества и нашей поэзии…
Марина Цветаева – статная, широкоплечая женщина с широко расставленными серо-зелеными глазами. Ее русые волосы коротко острижены, высокий лоб спрятан под челку. Темно-синее платье не модного, да и не старомодного, а самого что ни на есть простейшего
Покроя, напоминающего подрясник, туго стянуто в талии широким желтым ремнем. Через плечо перекинута желтая кожаная сумка вроде офицерской нолевой или охотничьего патронташа – и в этой не женской сумке умещаются и сотни две папирос, и клеенчатая тетрадь со стихами.
Куда бы ни шла эта женщина, она кажется странницей, путешественницей. Широкими мужскими шагами пересекает она Арбат и близлежащие переулки, выгребая правым плечом против ветра, дождя, вьюги, – не то монастырская послушница, не то только что мобилизованная сестра милосердия. Все ее существо горит поэтическим огнем, и он дает знать о себе в
Первый же час знакомства.
Речь ее быстра, точна, отчетлива. Любое случайное наблюдение, любая шутка, ответ на любой вопрос сразу отливаются в легко найденные, счастливо отточенные слова и так же легко и непринужденно могут превратиться в стихотворную строку. Это значит, что между нею, деловой, обычной, будничной, и ею же – поэтом разницы нет.
Расстояние между обеими неуловимо и ничтожно”.
И. Г. Эренбург: “Марине Ивановне Цветаевой, когда я с нею познакомился, было двадцать пять лет. В ней поражало сочетание надменности и растерянности: осанка была горделивой – голова, откинутая назад, с очень высоким лбом; а растерянность выдавали глаза: большие, беспомощные, как будто невидящие – Марина страдала близорукостью. Волосы были коротко подстрижены в скобку.
Она казалась не то барышней-недотрогой, не то деревенским пареньком.
В одном стихотворении Цветаева говорила о своих бабках: одна была простой русской женщиной, сельской попадьей, другая – польской аристократкой. Марина совмещала в себе старомодную учтивость и бунтарство, высокомерность и застенчивость, книжный романтизм и душевную простоту”.
M. Л. Слоним: “Марина Ивановна была чрезвычайно умна. У нее был острый, сильный и резкий ум – соединявший трезвость, ясность со способностью к отвлеченности и общим идеям, логическую последовательность с неожиданным взрывом интуиции. Эти ее качества с особенной яркостью проявлялись в разговорах с теми, кого она считала достойными внимания. Она была исключительным и в то же время очень трудным, многие говорили – утомительным, собеседником.
Она искала и ценила людей, понимавших ее с полуслова, в ней жило некое интеллектуальное нетерпение, точно ей было неохота истолковывать брошенные наугад мысль или образ. Их надо было подхватывать на лету, разговор превращался в словесный теннис, приходилось все время быть начеку и отбивать метафоры, цитаты и афоризмы, догадываться о сути по намекам, отрывкам”.
(No Ratings Yet)
Марина Цветаева в воспоминаниях современников: Рождение поэта. Сост. Л.Мнухин, Л.Турчинский - М.: Аграф, 2002, 352 с. Марина Цветаева в воспоминаниях современников: Годы эмиграции. Сост. Л.Мнухин, Л.Турчинский - М.: Аграф, 2002, 336 с.
Вышли в свет две из запланированных трех книг воспоминаний о Марине Цветаевой. Что представляют из себя такие сборники - известно. Мемуаристы через несколько десятков лет путают даты и детали, вроде цвета глаз описываемого лица: у Цветаевой они получаются то зеленые, то серые, то карие. И сама Марина Ивановна предстает то мужеподобной, то женственной и т.д. Иные авторы знают свой грех и признаются в нем, кто кокетливо, кто простодушно: "Здесь говорят, что я, оказывается, в чем-то помогал Цветаевой, устраивал ее вечер. Ничего этого я абсолютно не помню" (Алексей Эйснер). А иные, как, например, Марк Слоним, литературный редактор пражской газеты "Воля России", напротив, помнят о своей помощи многое.
Биография Цветаевой известна - нет нужды повторять ее здесь. Творческий путь - удел литературоведов, а к воспоминаниям обращаемся мы, чтобы узнать поэта в жизни, неизвестно, правда, зачем. Вряд ли для того, чтобы что-то понять, потому что, читая мемуары, неизменно понимаешь одного только мемуариста. Поэтому, наверное, составители сборника поставили на первое место "за целостность образа" воспоминания Ариадны Эфрон, в которых дочь вполне сознательно уходит в тень своей матери. Более бесхитростны в этом смысле и скромные воспоминания гимназических подруг, в которых Цветаева неоригинально сравнивается с экзотической птицей, и сменяющий их изысканный слог историка искусств Николая Еленева, сравнившего поэта с изображением пажа на ватиканской фреске "La Messa di Bolsena". Словом, как и положено, образ поэта дан в развитии, но ведь нелепо требовать, чтобы он был чеканным. Тем более что некоторые общие моменты присутствуют. Так, например, всем известно, что Марина Ивановна носила простые одежды, предпочитала браслеты из серебра и была никудышной хозяйкой. Ее противоположность быту была фантастической, а в иных случаях и ужасной, о чем - в мемуарном очерке Альшуллера, носящем интригующее название "Марина Цветаева: воспоминания врача".
Вспоминают и о том, что Цветаева подчас влюблялась не в человека, а в созданный ею самой мираж, и впоследствии, сталкиваясь с реальностью, горько разочаровывалась. Нам, любопытным читателям мемуаров, такое разочарование, разумеется, не грозит, и мы вольны вообразить себе Цветаеву какой угодно, благо, что те же мемуары прекрасно этому способствуют.
В дневниковой записи писательницы Христины Кротковой, помещенной во второй книге, есть простые и грустные слова: "Пуще всего нельзя знакомиться со знаменитостями (а хочется, все надеешься, что они интереснее обыкновенных людей). Иллюзии всегда терпят крушение при соприкосновении с действительностью, а редко кто обладает счастливым даром любить действительность".
(1892 - 1941) была трагичная судьба. Она рано лишилась родителей, долгое время жила в эмиграции, а по возвращении на родину стала свидетельницей арестов родных и близких: сестры, мужа и старшей дочери (младшая умерла от голода в Гражданскую войну). В последние годы она была всеми покинута, жила в ссылке. Не в силах вынести свалившиеся на нее тяготы, поэтесса покончила жизнь самоубийством.
Пережитые Мариной Цветаевой невзгоды наложили свой отпечаток как на ее творчество, так и на ее характер (от природы сложный). О том, что думали о ней Константин Бальмонт, Анна Ахматова, Борис Пастернак и другие выдающиеся современники, читайте в нашем материале.
Наряду с Анной Ахматовой, Марина Цветаева занимает в данное время первенствующее место среди русских поэтесс. Ее своеобразный стих, полная внутренняя свобода, лирическая сила, неподдельная искренность и настоящая женственность настроений - качества, никогда ей не изменяющие.
Вспоминая свою мучительную жизнь в Москве, я вспомнил также целый ряд ее чарующих стихотворений и изумительных стихотвореньиц ее семилетней девочки Али. Эти строки должны быть напечатаны, и, несомненно, они найдут отклик во всех, кто чувствует поэзию.
Вспоминая те, уже далекие, дни в Москве и не зная, где сейчас Марина Цветаева и жива ли она, я не могу не сказать, что две эти поэтические души, мать и дочь, более похожие на двух сестер, являли из себя самое трогательное видение полной отрешенности от действительности и вольной жизни, среди грез, - при таких условиях, при которых другие только стонут, болеют и умирают. Душевная сила любви к любви и любви к красоте как бы освобождала две эти человеческие птицы от боли и тоски. Голод, холод, полная отброшенность - и вечное щебетанье, и всегда бодрая походка, и улыбчивое лицо. Это были две подвижницы, и, глядя на них, я не раз вновь ощущал в себе силу, которая вот уже погасла совсем.
В голодные дни Марина, если у ней было шесть картофелин, приносила три мне. Когда я тяжко захворал из-за невозможности достать крепкую обувь, она откуда-то раздобыла несколько щепоток настоящего чаю...
Да пошлет ей Судьба те лучезарные сны и те победительные напевы, которые составляют душевную сущность Марины Цветаевой и этого божественного дитяти, Али, в шесть и семь лет узнавшей, что мудрость умеет расцветать золотыми цветами.
Наша первая и последняя двухдневная встреча произошла в июне 1941 г. на Большой Ордынке, 17, в квартире Ардовых (день первый) и в Марьиной роще у Н. И. Харджиева (день второй и последний). Страшно подумать, как бы описала эти встречи сама Марина, если бы она осталась жива, а я бы умерла 31 августа 41 г. Это была бы «благоуханная легенда», как говорили наши деды. Может быть, это было бы причитание по 25-тилетней любви, которая оказалась напрасной, но во всяком случае это было бы великолепно. Сейчас, когда она вернулась в свою Москву такой королевой и уже навсегда, мне хочется просто «без легенды» вспомнить эти Два дня.
Когда в июне 1941 г. я прочла М. Ц. кусок поэмы (первый набросок), она довольно язвительно сказала: «Надо обладать большой смелостью, чтобы в 41 году писать об Арлекинах, Коломбинах и Пьеро», очевидно полагая, что поэма - мирискусничная стилизация в духе Бенуа и Сомова, т. е. то, с чем она, может быть, боролась в эмиграции, как с старомодным хламом. Время показало, что это не так.
Марина ушла в заумь. Ей стало тесно в рамках Поэзии. Она - dolphinlike (подобна дельфину - прим. редакции), как говорит у Шекспира Клеопатра об Антонии. Ей было мало одной стихии, и она удалилась в другую или в другие.
В неё надо было вчитаться. Когда я это сделал, я ахнул от открывшейся мне бездны чистоты и силы. Ничего подобного нигде кругом не существовало. Сокращу рассуждения. Не возьму греха на душу, если скажу: за вычетом Анненского и Блока и с некоторыми ограничениями Андрея Белого, ранняя Цветаева была тем самым, чем хотели быть и не могли все остальные символисты вместе взятые. Там, где их словесность бессильно барахталась в мире надуманных схем и безжизненных архаизмов, Цветаева легко носилась над трудностями настоящего творчества, справлялась с его задачами играючи, с несравненным техническим блеском. Весной 1922 года, когда она была уже за границей, я в Москве купил маленькую книжечку её «Вёрст». Меня сразу покорило лирическое могущество цветаевской формы, кровно пережитой, не слабогрудой, круто сжатой и сгущенной, не запыхивающейся на отдельных строчках, охватывающей без обрыва ритма целые последовательности строф развитием своих периодов. Какая-то близость скрывалась за этими особенностями, быть может, общность испытанных влияний или одинаковость побудителей в формировании характера, сходная роль семьи и музыки, однородность отправных точек, целей и предпочтений.
Я написал Цветаевой в Прагу письмо, полное восторгов и удивления по поводу того, что я так долго прозёвывал её и так поздно узнал. Она ответила мне. Между нами завязалась переписка, особенно участившаяся в середине двадцатых годов, когда появились её «Ремесло» и в Москве стали известны в списках крупные по размаху и мысли, яркие и необычные по новизне «Поэма конца», «Поэма горы» и «Крысолов». Мы подружились.
Горделивая поступь, высокий лоб, короткие, стриженные в скобку волосы, может, разудалый паренек, может, только барышня-недотрога. Читая стихи, напевает, последнее слово строк, кончая скороговоркой. Хорошо поет паренек, буйные песни любит он - о Калужской, о Стеньке Разине, о разгуле родном. Барышня же предпочитает графиню Де-Ноай и знамена Вандеи.
В одном стихотворении Марина Цветаева говорит о двух своих бабках - о простой, родной, кормящей сынков-бурсаков, и о другой - о польской панне, белоручке. Две крови. Одна Марина. Только и делала она, что пела Стеньку-разбойника, а увидев в марте семнадцатого солдатиков, закрыла ставни и заплакала: «Ох, ты моя барская, моя царская тоска».
Дело происходило в Москве летом 1922 года. Мандельштам повел меня к Цветаевой в один из переулков на Поварской - недалеко от Трубниковского, куда я бегала смотреть знаменитую коллекцию икон Остроухова. Мы постучались - звонки были отменены революцией. Открыла Марина. Она ахнула, увидав Мандельштама, но мне еле протянула руку, глядя при этом не на меня, а на него. Всем своим поведением она продемонстрировала, что до всяких жен ей никакого дела нет. «Пойдем к Але, - сказала она. - Вы ведь помните Алю...». А потом, не глядя на меня, прибавила: «А вы подождите здесь - Аля терпеть не может чужих...».
Мандельштам позеленел от злости, но к Але все-таки пошел. Парадная дверь захлопнулась, и я осталась в чем-то вроде прихожей, совершенно темной комнате, заваленной барахлом. Как потом мне сказал Мандельштам, там была раньше столовая с верхним светом, но фонарь, немытый со времен революции, не пропускал ни одного луча, а только сероватую дымку. Пыль, грязь и разорение царили во всех барских квартирах, но здесь прибавилось что-то ведьмовское - на стенах чучела каких-то зверьков, всюду игрушки старого образца, в которые играли, наверное, детьми еще сестры Цветаевы - все три по очереди. Еще - большая кровать с матрацем, ничем не прикрытая, и деревянный конь на качалке. Мне мерещились огромные пауки, которых в такой темноте я разглядеть не могла, танцующие мыши и всякая нечисть. Все это добавило мое злорадное воображение...
Визит к Але длился меньше малого - несколько минут. Мандельштам выскочил от Али, вернее, из жилой комнаты (там, как оказалось, была еще одна жилая комната, куда Марина не соблаговолила меня пригласить), поговорил с хозяйкой в прихожей, где она догадалась зажечь свет... Сесть он отказался, и они оба стояли, а я сидела посреди комнаты на скрипучем и шатком стуле и бесцеремонно разглядывала Марину. Она уже, очевидно, почувствовала, что переборщила, и старалась завязать разговор, но Мандельштам отвечал односложно и холодно - самым что ни на есть петербургским голосом. (Дурень, выругал бы Цветаеву глупо-откровенным голосом, как поступил бы в тридцатые годы, когда помолодел и повеселел, и все бы сразу вошло в свою колею...). Марина успела рассказать о смерти второй дочки, которую ей пришлось отдать в детдом, потому что не могла прокормить двоих. В рассказе были ужасные детали, которые не надо вспоминать. Еще она сняла со стены чучело не то кошки, не то обезьянки и спросила Мандельштама: «Помните?». Это была «заветная заметка», но покрытая пылью. Мандельштам с ужасом посмотрел на зверька, заверил Марину, что все помнит, и взглянул на меня, чтобы я встала. Я знака не приняла.
Разговора не вышло, знакомство не состоялось, и, воспользовавшись первой паузой, Мандельштам увел меня.
(1892 - 1941) была трагичная судьба. Она рано лишилась родителей, долгое время жила в эмиграции, а по возвращении на родину стала свидетельницей арестов родных и близких: сестры, мужа и старшей дочери (младшая умерла от голода в Гражданскую войну). В последние годы она была всеми покинута, жила в ссылке. Не в силах вынести свалившиеся на нее тяготы, поэтесса покончила жизнь самоубийством.
Пережитые Мариной Цветаевой невзгоды наложили свой отпечаток как на ее творчество, так и на ее характер (от природы сложный). О том, что думали о ней Константин Бальмонт, Анна Ахматова, Борис Пастернак и другие выдающиеся современники, читайте в нашем материале.
Наряду с Анной Ахматовой, Марина Цветаева занимает в данное время первенствующее место среди русских поэтесс. Ее своеобразный стих, полная внутренняя свобода, лирическая сила, неподдельная искренность и настоящая женственность настроений - качества, никогда ей не изменяющие.
Вспоминая свою мучительную жизнь в Москве, я вспомнил также целый ряд ее чарующих стихотворений и изумительных стихотвореньиц ее семилетней девочки Али. Эти строки должны быть напечатаны, и, несомненно, они найдут отклик во всех, кто чувствует поэзию.
Вспоминая те, уже далекие, дни в Москве и не зная, где сейчас Марина Цветаева и жива ли она, я не могу не сказать, что две эти поэтические души, мать и дочь, более похожие на двух сестер, являли из себя самое трогательное видение полной отрешенности от действительности и вольной жизни, среди грез, - при таких условиях, при которых другие только стонут, болеют и умирают. Душевная сила любви к любви и любви к красоте как бы освобождала две эти человеческие птицы от боли и тоски. Голод, холод, полная отброшенность - и вечное щебетанье, и всегда бодрая походка, и улыбчивое лицо. Это были две подвижницы, и, глядя на них, я не раз вновь ощущал в себе силу, которая вот уже погасла совсем.
В голодные дни Марина, если у ней было шесть картофелин, приносила три мне. Когда я тяжко захворал из-за невозможности достать крепкую обувь, она откуда-то раздобыла несколько щепоток настоящего чаю...
Да пошлет ей Судьба те лучезарные сны и те победительные напевы, которые составляют душевную сущность Марины Цветаевой и этого божественного дитяти, Али, в шесть и семь лет узнавшей, что мудрость умеет расцветать золотыми цветами.
Наша первая и последняя двухдневная встреча произошла в июне 1941 г. на Большой Ордынке, 17, в квартире Ардовых (день первый) и в Марьиной роще у Н. И. Харджиева (день второй и последний). Страшно подумать, как бы описала эти встречи сама Марина, если бы она осталась жива, а я бы умерла 31 августа 41 г. Это была бы «благоуханная легенда», как говорили наши деды. Может быть, это было бы причитание по 25-тилетней любви, которая оказалась напрасной, но во всяком случае это было бы великолепно. Сейчас, когда она вернулась в свою Москву такой королевой и уже навсегда, мне хочется просто «без легенды» вспомнить эти Два дня.
Когда в июне 1941 г. я прочла М. Ц. кусок поэмы (первый набросок), она довольно язвительно сказала: «Надо обладать большой смелостью, чтобы в 41 году писать об Арлекинах, Коломбинах и Пьеро», очевидно полагая, что поэма - мирискусничная стилизация в духе Бенуа и Сомова, т. е. то, с чем она, может быть, боролась в эмиграции, как с старомодным хламом. Время показало, что это не так.
Марина ушла в заумь. Ей стало тесно в рамках Поэзии. Она - dolphinlike (подобна дельфину - прим. редакции), как говорит у Шекспира Клеопатра об Антонии. Ей было мало одной стихии, и она удалилась в другую или в другие.
В неё надо было вчитаться. Когда я это сделал, я ахнул от открывшейся мне бездны чистоты и силы. Ничего подобного нигде кругом не существовало. Сокращу рассуждения. Не возьму греха на душу, если скажу: за вычетом Анненского и Блока и с некоторыми ограничениями Андрея Белого, ранняя Цветаева была тем самым, чем хотели быть и не могли все остальные символисты вместе взятые. Там, где их словесность бессильно барахталась в мире надуманных схем и безжизненных архаизмов, Цветаева легко носилась над трудностями настоящего творчества, справлялась с его задачами играючи, с несравненным техническим блеском. Весной 1922 года, когда она была уже за границей, я в Москве купил маленькую книжечку её «Вёрст». Меня сразу покорило лирическое могущество цветаевской формы, кровно пережитой, не слабогрудой, круто сжатой и сгущенной, не запыхивающейся на отдельных строчках, охватывающей без обрыва ритма целые последовательности строф развитием своих периодов. Какая-то близость скрывалась за этими особенностями, быть может, общность испытанных влияний или одинаковость побудителей в формировании характера, сходная роль семьи и музыки, однородность отправных точек, целей и предпочтений.
Я написал Цветаевой в Прагу письмо, полное восторгов и удивления по поводу того, что я так долго прозёвывал её и так поздно узнал. Она ответила мне. Между нами завязалась переписка, особенно участившаяся в середине двадцатых годов, когда появились её «Ремесло» и в Москве стали известны в списках крупные по размаху и мысли, яркие и необычные по новизне «Поэма конца», «Поэма горы» и «Крысолов». Мы подружились.
Горделивая поступь, высокий лоб, короткие, стриженные в скобку волосы, может, разудалый паренек, может, только барышня-недотрога. Читая стихи, напевает, последнее слово строк, кончая скороговоркой. Хорошо поет паренек, буйные песни любит он - о Калужской, о Стеньке Разине, о разгуле родном. Барышня же предпочитает графиню Де-Ноай и знамена Вандеи.
В одном стихотворении Марина Цветаева говорит о двух своих бабках - о простой, родной, кормящей сынков-бурсаков, и о другой - о польской панне, белоручке. Две крови. Одна Марина. Только и делала она, что пела Стеньку-разбойника, а увидев в марте семнадцатого солдатиков, закрыла ставни и заплакала: «Ох, ты моя барская, моя царская тоска».
Дело происходило в Москве летом 1922 года. Мандельштам повел меня к Цветаевой в один из переулков на Поварской - недалеко от Трубниковского, куда я бегала смотреть знаменитую коллекцию икон Остроухова. Мы постучались - звонки были отменены революцией. Открыла Марина. Она ахнула, увидав Мандельштама, но мне еле протянула руку, глядя при этом не на меня, а на него. Всем своим поведением она продемонстрировала, что до всяких жен ей никакого дела нет. «Пойдем к Але, - сказала она. - Вы ведь помните Алю...». А потом, не глядя на меня, прибавила: «А вы подождите здесь - Аля терпеть не может чужих...».
Мандельштам позеленел от злости, но к Але все-таки пошел. Парадная дверь захлопнулась, и я осталась в чем-то вроде прихожей, совершенно темной комнате, заваленной барахлом. Как потом мне сказал Мандельштам, там была раньше столовая с верхним светом, но фонарь, немытый со времен революции, не пропускал ни одного луча, а только сероватую дымку. Пыль, грязь и разорение царили во всех барских квартирах, но здесь прибавилось что-то ведьмовское - на стенах чучела каких-то зверьков, всюду игрушки старого образца, в которые играли, наверное, детьми еще сестры Цветаевы - все три по очереди. Еще - большая кровать с матрацем, ничем не прикрытая, и деревянный конь на качалке. Мне мерещились огромные пауки, которых в такой темноте я разглядеть не могла, танцующие мыши и всякая нечисть. Все это добавило мое злорадное воображение...
Визит к Але длился меньше малого - несколько минут. Мандельштам выскочил от Али, вернее, из жилой комнаты (там, как оказалось, была еще одна жилая комната, куда Марина не соблаговолила меня пригласить), поговорил с хозяйкой в прихожей, где она догадалась зажечь свет... Сесть он отказался, и они оба стояли, а я сидела посреди комнаты на скрипучем и шатком стуле и бесцеремонно разглядывала Марину. Она уже, очевидно, почувствовала, что переборщила, и старалась завязать разговор, но Мандельштам отвечал односложно и холодно - самым что ни на есть петербургским голосом. (Дурень, выругал бы Цветаеву глупо-откровенным голосом, как поступил бы в тридцатые годы, когда помолодел и повеселел, и все бы сразу вошло в свою колею...). Марина успела рассказать о смерти второй дочки, которую ей пришлось отдать в детдом, потому что не могла прокормить двоих. В рассказе были ужасные детали, которые не надо вспоминать. Еще она сняла со стены чучело не то кошки, не то обезьянки и спросила Мандельштама: «Помните?». Это была «заветная заметка», но покрытая пылью. Мандельштам с ужасом посмотрел на зверька, заверил Марину, что все помнит, и взглянул на меня, чтобы я встала. Я знака не приняла.
Разговора не вышло, знакомство не состоялось, и, воспользовавшись первой паузой, Мандельштам увел меня.